И. Л. ЕФРЕМОВА
(Калининский госуниверситет)
ПРОБЛЕМА ЖИЗНИ И СМЕРТИ В ЛИРИКЕ НИКОЛАЯ РУБЦОВА*
Одна из вечных проблем литературы — проблема жизни и смерти. В русской поэзии она обстоятельно и глубоко раскрывалась преимущественно в двух планах: гражданском и общефилософском. Общефилософское или нравственно-философское решение этой проблемы наблюдалось, как правило, у поэтов, которым был свойственен «элегизм мышления»1 (Жуковский, Батюшков, Бунин и др.); гражданский путь решения этой проблемы — в творчестве поэтов одического склада, например, в лирике революционной демократии.
В современной русской поэзии тема жизни и смерти не утратила своей актуальности. В силу особенностей поэтического дарования и в силу по-особому сложившихся обстоятельств жизни наиболее ярко она проявилась в лирике Николая Рубцова, во многом развивающего традиции ХIХ века.
Цель данной статьи — выявить пути раскрытия проблемы жизни и смерти в поэзии Рубцова и попытаться установить, в каких жанровых образованиях она решена.
Все стихотворения Н. Рубцова, так или иначе касающиеся этой проблемы, можно условно подразделить на две группы.
Первая группа — авторская медитация, философские раздумья о природе смерти, о её месте в жизни всего живого, о смысле человеческой жизни. Сюда же можно отнести и грустные размышления о неизбежности всеобщего увядания и отцветания, об уходящей жизни и утраченных годах. Истоки этих рубцовских размышлений — в элегиях Жуковского, в философской лирике Пушкина, Баратынского, Тютчева, Фета. Смерть в стихотворениях трактуется не как гибель конкретного человека, а как абстрактная сила, как абстрактная категория в человеческой жизни или — ещё шире — в жизни природы и мира. Сама смерть как процесс угасания или умирания, как правило, не изображается, а лишь высказываются мысли о нём, выражаются чувства и отношение к нему. Человек — даже если это сам лирический субъект — часто выступает как обобщённый образ, лишённый каких-либо индивидуальных черти, и так же абстрактен, как сама смерть, природа, миры и т. д. Общефилософскими раздумьями о быстротечности времени, о смысле жизни, о смерти и бессмертии проникнуты такие стихотворения, как «Элегия», «Село стоит…», «Над вечным покоем», «В святой обители природы».
Ко второй группе можно отнести те стихотворения, которые, вероятно, восходят к так называемым стихотворениям на случай. Это изображение смерти или размышление о смерти человека, но человека, уже выделенного из общей массы человечества, из живой и неживой природы. Здесь речь идёт о смерти в её конкретном проявлении, о смерти как о последнем акте, как об обязательном и неповторимом исходе жизни каждого отдельного живого существа. Всё живое смертно, но для каждого в отдельности это закономерное, необходимое, без конца повторяющееся в мире явление — нечто катастрофическое.
Действительно, два раза не умирать, и каждый встречает смерть однажды и по-своему. Попытка понять чувства и мысли уходящего из жизни характерна для таких стихотворений, как «Конец», «Последний пароход», «Медведь» и др.
Разумеется, границы между этими двумя группами весьма нечётки и податливы, однако в них нас интересует разный подход к теме смерти — смерти как абстрактной всевластной силе и смерти в её конкретном проявлении.
Как и его предшественники, Николай Рубцов признаёт закономерность и необходимость смерти, её всеобщий, всеохватывающий характер. Ни одному живому существу не удастся избежать тления, всё в конечном итоге находится во власти её неумолимых законов, всё обречено на гибель: «Всё движется к тёмному устью…»2, «Все умрём…» (196) и т. п. Сравни у Жуковского: «На всех ярится смерть — царя, любимца славы, / Всех ищет грозная… и некогда найдёт; / Всемощная судьбы незыблемы уставы: / И путь величия ко гробу нас ведёт!»3.
Однако Рубцов даёт принципиально иное решение этой проблемы. Современный человек, становясь сильнее и могущественнее, открывая и постигая законы бытия, всё глубже осознаёт и закономерность смерти. Смерть и быстротечность жизни перестают быть для него непоправимой трагедией и жестокой несправедливостью, а сама мысль о смерти уже не безраздельно властвует над его душой и рассудком. Человек находит в себе силы подавить страх смерти, противопоставить ему бессмертие своих дел. И если у Жуковского утверждение «без ужаса берём удел обычный»4 означало: нет смысла сопротивляться судьбе, ибо конец всё равно наступит, то в творчестве Рубцова лирический субъект «без ужаса», «без крика» смотрит в глаза смерти потому, что верит в справедливость и разумность окружающего, в том числе и в справедливость последнего пути человека. В мире, «устроенном грозно и прекрасно», всему своё время, у каждой жизни свой черёд, а смерть — это важный, мудрый и справедливый закон, непреложное условие жизни всего земного: «Бабушка дедушку в ямку везёт, / Птицы летят на юг…» (213). В решении этой проблемы Рубцов подхватывает и продолжает линию Пушкина и Баратынского. Сравни в элегиях Пушкина: «Мне время тлеть, тебе цвести»5; «И сам, покорный общему закону, Переменился я…»6; или в стихотворениях Баратынского, где смерть призвана смирять «буйство бытия»: «Даёшь пределы ты растенью, / Чтоб не покрыл гигантский лес / Земли губительною тенью, / Злак не восстал бы до небес»7; «Живи живой, спокойно тлей мертвец!»8. Именно в их творчестве — зачатки рубцовской прекрасной и грозной мировой гармонии.
Всё это приводит к тому, что смерть как физическое исчезновение порой перестаёт вызывать безысходно-грустные, скорбные чувства. Если в начале ХIХ века проблема жизни и смерти как физического угасания решалась только в элегическом ключе (в элегиях Жуковского и Батюшкова), то уже в конце века в лирике Фета и Тютчева сильный и мудрый человек, горящий желанием проникнуть во все тайны мироздания, в отдельных случаях не только противостоит смерти как равновеликая сила, но и при жизни целиком и полностью господствует над нею: «Но пред моим судом, покуда сердце бьётся, / Мы силы равные и торжествую я. / Ещё ты каждый миг моей покорна воле, / Ты тень у ног моих, безликий призрак ты; / Покуда я дышу — ты мысль моя, не боле, / Игрушка шаткая тоскующей мечты»9. Такое оптимистическое, тяготеющее скорее к оде, чем к элегии, решение проблемы физического исчезновения наблюдается и в некоторых стихотворениях Рубцова:
Неужели
в свой черёд
Надо мною смерть повиснет,—
Глова, как спелый плод,
Отлетит от веток жизни?
Все умрём.
Но есть резон
В том, что ты рождён поэтом.
А другой — жнецом рождён…
Все уйдём.
Но суть не в этом… (196-197)
Несколько ироническое сравнение («Голова, как спелый плод, / Отлетит от веток жизни…») снижает традиционную торжественность дум о смерти, но тем серьёзнее конец стихотворения, противоречащий утверждению Жуковского о равенстве всех перед смертью, о том, что «все величия мгновенны». Для Рубцова главное — нравственная сущность человека, «человека-гражданина» (как у Некрасова), а не человека вообще. Поэтому в традиционно элегический мотив о неизбежности смерти проникает гражданский пафос. Примером тому может служить стихотворение «Идёт процессия».
До последней строфы это традиционная элегия. Скорбь и грусть оттого, что «хоронят человека», но неважно, кем он был и что после себя оставил. Человеческое преходяще: оно движется, медленно, но движется, даже провожая человека в последний путь:
Идёт процессия за гробом.
Долга дорога в полверсты.
На ветхом кладбище — сугробы,
А в них — увязшие кресты.
Дорога долгая, но долгота выражается кратким прилагательным, обозначающим менее постоянный признак, чем полное. Отсюда ощущение относительности этой долготы, ограничение «последнего пути» временными рамками: «Долга дорога в полверсты…» Далее — переход к неизменному (природа, кладбище). Всё преходящее, движение, характеризующее его, исчезает. Кладбищенский пейзаж застывает, становится «величавее». Веет вечностью смерти… Последний акт — постижение этой вечности, отход к небытию:
Трещат крещенские морозы…
Идёт народ… Всё глубже снег…
Всё величавее берёзы,
Всё ближе к месту человек.
И тяжёлые мысли о том, что это угасание бесследно, что ничего не останется, кроме тихого, щемящего стона проводов:
И длится, длится поневоле
Тяжёлых мыслей череда,
И снова слышно, как над полем
Негромко стонут провода.
Конец — как у Жуковского и раннего Баратынского: всех ждёт смерть.
Однако это стихотворение действительно было бы традиционной элегией, если бы не заключительная строфа:
Он в ласках мира, в бурях века
Достойно дожил до седин.
И вот… Хоронят человека…
— Снимите шапку, гражданин!
Человек дожил до седин в «бурях века», а это значит, что он боролся с судьбой, что его вела душа. Значит, его нельзя забывать, его стоит признать за дела и жизнь. Поэтому последняя строчка — «Снимите шапку, гражданин!» — обрывает элегический настрой: этот призыв обращён к живым и нарушает кладбищенскую тишину. Лирический субъект не приходит к пессимизму, гражданское начало побеждает. Невозможно противиться смерти, но смерть уже не может всех уравнять. Даже перестав существовать, человек не переходит в ничто, не теряет своего величия. В этом плане интересно сравнить рубцовское «Идёт процессия» со стихотворением Тютчева «И гроб опущен уж в могилу», в котором сохраняется непреодолимая грань между человеческой бренностью, «толпой», «грехопаденьем» и нетленно-чистым, вечным, беспредельным небом: «учёный пастор»
Вещает бренность человечью,
Грехопаденье, смерть Христа…
И умною, пристойной речью
Толпа различно занята…
А небо так нетленно-чисто,
Так беспредельно над землёй…
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…10.
И если чьё-то существование бесполезно, то Рубцов ещё при жизни таких людей готов с ними проститься. Например, в стихотворении «В старом парке» «бывший барин», живущий «на чужбине», духовно мёртв, так как мертвы следы, оставленные им на родине: «Всё дико здесь… / И там, во тьме унылого строенья, / Забытого навек без сожаленья, / Горят кошачьи жёлтые глаза» (153). Старый дом и парк никому не нужны: «Ничей приход не оживит картины…». О барине никто не помнит, его слёзы не вызывают сочувствия, они скорее смешны: «И, может быть, сейчас, / Как старый лев, / Дряхлея на чужбине, / Об этой сладкой / Вспомнил он малине, / И долго слёзы катятся из глаз». Эта грусть не столько оттого, что никто не живёт в полуразрушенном доме, сколько оттого, что так нелепо сложилась человеческая жизнь. Это стихотворение как бы пережило бунинские элегии о духовной смерти, о нравственной деградации дворянства как класса. Пережило — и отошло от элегии, потому что «изжила» себя, ушла в прошлое духовная драма дворянского поколения.
Объективно существующий мир и духовные ценности человеку оказываются дороже собственной жизни, дороже бессмертия:
И одного сильней всего желаю —
Чтоб в этот день осеннего распада
И в близкий день ревущей снежной бури
Всегда светила нам, не унывая,
Звезда труда, поэзии, покоя,
Чтоб и тогда она торжествовала,
Когда не будет памяти о нас. (89-90)
Главное, чтобы не исчезла жизнь со смертью одного человека, чтобы всё продолжалось так, как было долгие годы. Сравни у Батюшкова: «Умру, и всё умрёт со мной!»11.
Не посмертная слава, не бронзовый памятник («На вокзале»), а красота родины, вечность «прекрасного мира» важнее и ценнее для поэта:
Сей образ прекрасного мира
Мы тоже оставим навек.
Но вечно пусть будет всё это,
Что свято я в жизни любил:
Тот город, и юность, и лето,
И небо с блуждающим светом
Неясных небесных светил. (174)
Как и его предшественники, Н. Рубцов отстаивает бессмертие нравственных ценностей: любви, русского духа, доброты, поэзии. Прекрасному уже не суждено погибнуть «в пышном цвете»: «Взойдёт любовь на вечный срок, Душа не станет сиротлива. Неувядаемый цветок! Неувядаемая нива!» (215) Поэтому чем меньше страх и отчаяние вызывает смерть как физическое исчезновение сильного духом человека, тем большая трагедия — исчезнуть духовно, утратить ценнейшие свойства души. И грусть о преходящем характере всего земного, о быстротечности времени, об ушедшей молодости — это грусть о том, что старится, черствеет и угасает душа, а не тело: «Нет, меня не порадует — что ты! — / Одинокая странствий звезда. / Пролетели мои самолёты, / Просвистели мои поезда». (155) Самое страшное то, что уже не радует «одинокая странствий звезда», что замедляется и останавливается внутреннее волнение, жизнь души — движение чувств и мыслей. Сравни у Есенина: «Дух бродяжий, ты всё реже, реже / Расшевеливаешь пламень уст. / О моя утраченная юность, / Буйство глаз и половодье чувств»12.
Во всех рубцовских стихотворениях грусть об уходящих «лучших годах» — это прежде всего грусть о лучших годах души:
Славное время! Души моей лучшие годы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…
Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу,
Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы.
Что ж я стою у размытой дороги и плачу?
Плачу о том, что прошли мои лучшие годы. (193)
О, если б завтра подняться, воспрянувши духом,
С детскою верой в бессчётные вечные годы,
О, если б верить, что годы покажутся пухом,—
Как бы опять обманули меня пароходы! (187)
Отсвистевшие поезда и проходящие пароходы в лирике Н. Рубцова — это символы уходящего навсегда душевного волнения, символы уходящей жизни.
В известной «Элегии» («Стукнул по карману — не звенит…») прощание с молодостью воспринимается поэтом как закон, по-пушкински сдержанно, трезво, без лишних эмоций. Время не обратить вспять, оно неумолимый и суровый судья всему содеянному: «Солнышко описывает круг — / Жизненный отсчитывает срок». (51) Однако в этом стихотворении уже не просто жалоба на жизнь и быстротечность молодости, а ощущение первой потери, первого, едва заметного холодка в груди, когда уже блекнет «души сиреневая цветь» и «память отбивается от рук». Дороги пройдены, душа, вероятно, впервые смиряется с остановкой, и «одинокая странствий звезда» светит уже из прошлого: «Но очнусь и выйду за порог. / И пойду на ветер, на откос / О печали пройденных дорог / Шелестеть остатками волос». (51) Поэтому иронические ноты в этом стихотворении одновременно и скрадывают и «выдают» настроение грусти. Едва ли человек, знающий очень многое о себе и об окружающем мире, безраздельно отдастся во власть отчаянию, едва ли не найдёт в себе силы сдержаться и не поиронизировать над собой — над собственным бессилием перед временем, над «старомодной», уходящей в прошлое, но ничем не заглушаемой грустью об утраченной молодости!
Именно шутка, нарочитое снижение общей серьёзной тональности стихотворения обнажает и даже усиливает внутреннюю — грустную — медитацию стихотворения: ведь если сильный духом человек пытается скрыть тоску — и не может, значит, его чувство поистине сильно и серьёзно. Значение как будто не к месту сказанных строк рубцовской «Элегии» примерно то же, что и конец одного из известных стихотворений Бунина: «Что ж! Камин затоплю, буду пить… / Хорошо бы собаку купить»13. В самом деле, причём тут время, неумолимо отсчитывающее срок, и Ялта? Как отмечает О. Михайлов, лаконизм Бунина — «…достояние уже нового, ХХ века, когда смятённость человеческих чувств передаётся будто бы «посторонней фразой» (приём, который использовали и Чехов, и Хемингуэй)»14. У Рубцова в данном случае — этот же «сдержанный трагизм», что и в «нарочито прозаической концовке» Бунина. Более глубокий смысл имеет в «Элегии» традиционный образ заходящего солнца. С этим образом в элегических стихотворениях ХIХ века ассоциируется угасающая жизнь человека. У Рубцова эта ассоциация ложится в основу всего стихотворения. Если у предшественников Рубцова она несла в основном эмоциональную нагрузку: на фоне наступающего вечера и заходящего солнца острее предчувствие смерти — жаль солнца, света, дня — жаль угасающей жизни («Умирающий Тасс» Батюшкова, «Памяти В. А. Жуковского» Тютчева, элегии Бунина), то в «Элегии» Рубцова эта ассоциация содержит более широкое философской обобщение: солнце отсчитывает жизненный срок, как часы. И этот незаметный, незримый счёт времени чувствуется постоянно. В жёстких рамках сроков не только жизнь человеческая как таковая, но и ход мыслей: «В тихий свой, таинственный зенит / Полетели мысли отдыхать». (51) Со словом «зенит» связано только неизменное и предопределённое: независимо от событий, от обстоятельств, солнце всегда, ежедневно, в строго определённое время бывает в зените. К тому же зенит — это наивысшая точка подъёма солнца, миновав эту точку, оно опускается и заходит.
Жанровую природу стихотворений Н. Рубцова, посвящённых быстротечности времени, грусти об уходящей молодости и т. д., определить нетрудно. Это элегии, наследующие пушкинское глубокое понимание объективных законов бытия, проникнутые пушкинской светлой печалью, в меру выраженной и сдерживаемой, без всякой безысходности.
Грусть в таких стихотворениях закономерна и концептуальна, соблюдаются и другие жанрово-стилевые признаки элегии (например, элегическая символика образов, монотонный, грустный, замедленный характер размышления и т. д.) Усиление гражданского и нравственного аспекта в данном случае — лишь очередной этап в развитии элегического жанра.
Следует также отметить ещё одну особенность рубцовских стихотворений, посвящённых проблеме жизни и смерти. В них отказ от безысходности грусти объясняется более глубоком постижением закономерности смерти и усилением гражданской и социальной активности личности. Человек чувствует, что жизнь его зависит не от судьбы, не от случая, не от фатальной неизбежности, а от объективных законов и от него самого. В этом случае он уже «не вправе» сваливать свою вину на судьбу. И в том, что жизнь не сложилась или сложилась не так, как надо, что человек не удержался в седле и сбился с дороги, виноват только он сам, и никто больше:
Мы сваливать
не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет,
тот и правит,
Поехал, так держись!
Я повода оставил,
Смотрю другим вослед.
Сам ехал бы
и правил,
Да мне дороги нет. (232)
Нравственная остановка, душевный крах в этом случае даже не от закона, а от самого человека. Трагизм, отчаяние, безысходность словно возвращаются: нравственная остановка равносильна смерти. Однако смерть как естественный и мудрый закон жизни для каждого конкретного существа навсегда останется нелепой и противоестественной. Никогда в душе человек, каким бы всезнающим он ни был, не сможет преодолеть жестокое противоречие между жизнью и ужасом смерти, никогда не сможет «без слёз» покинуть этот мир. Как естественный исход, как закономерное прекращение жизни всего преходящего смерть не может быть понята до конца, в какой-то степени это по-прежнему тайна. Вслед за Буниным Н.Рубцов осмеливается протестовать и усомниться в справедливости этого мудрого закона, спросить: «А за что?» За что исчезает всё живое, если оно «не чувствует вины»?; зачем наступает небытие после яркой духовной жизни?; что будет с тем миром, который мы когда-то оставим навсегда? — эти вопросы являются сквозными, пронизывают всю лирику Рубцова: «Застряла дробь в мохнатом теле. / Глаза медведя слёз полны: / За что его убить хотели? / Медведь не чувствовал вины!» (117) В стихотворении «Последняя ночь» помимо обвинения убийцам Дмитрия Кедрина есть ещё и укор смерти как абстрактной категории: «Как будто он во сне являлся. / И так спокойно, как никто, смотрел на них и удивлялся, / Как перед смертью: — А за что?»15 Даже самый трезвый взгляд на мир не в силах побороть чувства, восстающие против неизбежности:
Село стоит
На правом берегу,
А кладбище —
На левом берегу.
И самый грустный всё же
И нелепый
Вот этот путь;
Венчающий борьбу
И всё на свете,—
С правого
Среди цветов
на левый,
В обыденном гробу… (204)
Трудно привыкнуть к мысли, что конец так прост, прозаичен и един для всех (именно «в обыденном гробу»). Поэтому, несмотря на веру в справедливость жизненных устоев, последний путь, «венчающий борьбу», иногда кажется нелепым.
Как мерило всему содеянному, смерть у Рубцова часто возвышает человека, очищает душу. Это сближает подобные рубцовские стихотворения с «Умирающим Тассом» и другими элегиями романтиков. Например, в «Конце»:
Смерть приближалась, приближалась,
Совсем приблизилась уже…
Старушка к старику прижалась,
И — просветлело на душе! (216)
Смерть не страшна старушке: она входит в новый мир, и это неизбежно («И невозможен путь обратный…»).
Собственная жизнь с высоты этой последней ступени кажется окрашенной в светлые тона: путь её был «славен», всё пролетело «легко, легко, как дух весенний». (Лёгкость подчёркивается аллитерацией х). В душе у старушки покой, гармония и красота, но она ещё продолжает жить делами земными: «Ты,— говорит,— вина к поминкам / Купи. А много-то не пей…»
И эта просветлённость осталась бы, если бы умиротворённое состояние старушки не столкнулось с трезвым, безо всякой идеализации, пониманием смерти самим лирическим субъектом.
Как бы умирающий ни готовился к последнему шагу, каким бы тихим и светлым этот шаг ни казался, в глазах окружающих смерть вызовет только ужас, а не умиротворение. Сам рубцовский гуманизм, рубцовское человеколюбие выступает против этого жестокого, противного человеческой природе акта. Человек, обладающий большим и добрым сердцем, наделённый огромной любовью ко всему живому, всегда будет сопереживать каждой незаметной, маленькой, единичной жизни, будь то анютины глазки, звери или листья. Следовательно, признавая разумным и справедливым всеобщее угасание и потому презрев страх собственного физического уничтожения, он не может смириться с бесчеловечностью смерти в каждом частном, неповторимом случае. Нельзя привыкнуть и признать справедливой смерть по отношению к каждому отдельно взятому существу, выделенному из целого, из всеобщего.
В «Конце» сталкиваются ещё две противоположные стороны единого целого, желание постичь непонятное и знание законов окружающего мира.
Как всеобщее увядание смерть объяснима: это закон, известный человеку. Но что там, за пределами человеческой жизни, что испытывает каждый, кто переступает этот порог,— это, вероятно, навсегда останется загадкой. Ведь лирический субъект не верит в чудо, в светлый, радужный конец. А невозможность познать тайну смерти вызывает почти животный страх: провода — постоянные свидетели ухода «в мир иной» — воют (это подчёркивает аллитерация —во— ):
А голос был всё глуше, тише,
Жизнь угасала навсегда,
И стало слышно, как над крышей
Тоскливо воют провода… (216)
Элегизм и драматизм от этих трагических столкновений значительно усиливаются.
С точки зрения жанрового своеобразия стихотворения такого рода можно определить как стихотворения с элегическими мотивами, хотя в них заметны «следы» других жанров. Например, характер размышления, точнее, рассуждения, лишённого непосредственного выражения грустных чувств, свойственных элегии, сообщает стихотворению «Село стоит…» признаки думы, а драматизм и повествовательность «Конца» несколько сближает его с балладой.
В заключение отметим, что в нравственно-философском плане проблема жизни и смерти в лирике Рубцова тесно связана с проблемой идеала. Вслед за Жуковским Рубцов видит идеал в вечном покое, в вечном успокоении. Но не в мире ином и не в царстве мечты, как это было у романтиков, а в окружающей тишине, в «золотом сне» он ищет вечный покой: «Светлый покой / Опустился с небес и / Посетил мою душу! / Светлый покой, / Простираясь окрест, / Воды объемлет и сушу»16. Однако для бренного человека, находящегося в вечной борьбе и движении, этот заветный идеал практически недостижим. Только на какой-то очень краткий миг можно забыться от житейских бурь и невзгод: «Когда душе моей / Сойдёт успокоенье / С высоких, после гроз, / Немеркнувших небес…» (163)
И лишь через смерть можно навеки обрести полный покой (как в романтической элегии). Об этом стихотворение «Над вечным покоем». Начало его напоминает «унылые» элегии Жуковского. Кладбище — «мир иной» и непонятный, и потому необычна даже встреча с ним: шёл за малиной, а «нашёл могильные кресты»: «…Там фантастично тихо в темноте. Там одиноко, боязно и сыро…» Для Рубцова, как и для Жуковского, в данном случае кладбище — место, а смерть — средство приобщения к идеалу, но (в силу изменения этого идеала) не к загробному покою, а к бессмертной природе, «святому прошлому» Руси: «И эту грусть, и святость прежних лет, / Я так любил во мгле родного края… / Что я хотел упасть и умереть. / И обнимать ромашки, умирая…»
Очищающий и возвышающий характер смерти в этом стихотворении ещё заметнее. Человек, умирая, словно переходит в бессмертие: превращается в часть окружающей красоты, в белые ромашки (белые ромашки ассоциируются с саваном). Смерть в этом случае — это слияние с природой навеки, это вечная жизнь. Поэтому посещение кладбища есть обретение чистоты и святости душевной: «Когда ж почую близость похорон, / Приду сюда, где белые ромашки, / Где каждый смертный свято погребён / В такой же белой горестной рубашке».
Рубцов остаётся верен себе: он отстаивает красоту и бессмертие нравственных ценностей, важнейшая из которых — кристально чистая, честная человеческая душа.
ПРИМЕЧАНИЯ
- Гуляев Н. А. Теория литературы. М., 1977, с.157.
- Рубцов Н. М. Стихотворения. М., 1977, с.201. (Далее ссылки даны в тексте по этому изданию с указанием страниц).
- Жуковский В. А. Сочинения: В 3-х т. М., 1980, т.1, с.44.
- Там же, с.57.
- Пушкин А. С. Сочинения: В 3-х т. М., 1957, т.1, с.271.
- Там же, с.373.
- Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. М., 1982, с.135.
- Там же, с.101.
- Фет А. А. Стихотворения. М., 1956, с.23.
- Тютчев Ф. И. Стихотворения. М., 1972, с.105.
- Батюшков К. Н. Стихотворения. М., 1979, с.73.
- Есенин С. А. Лирика. М., 1965, с.7.
- Бунин И. А. Собр. Соч.: В 9-ти т. М., 1965, т.1, с.194.
- Михайлов О. Строгий талант. М., 1976, с.117.
- Рубцов Н. М. Избранная лирика. Архангельск, 1977, с.27.
- Рубцов Н. М. Зелёные цветы. М., 1971, с.126.
____________________________________________________________________
*Опубликовано в сборнике: Жанрово-стилевые проблемы советской литературы: Сборник научных трудов.— Калинин: КГУ, 1985, с.106-118.